При поддержке:

Вальтер Беньямин

Франц Кафка

< назад 1 2 3 4 5 6 7 далее >

Этот Авраам предстает «с поспешной готовностью кельнера». Было нечто, что Кафка «ухватывал» только в жесте. Этот-то жест, непостижимый для него, и образует туманное место любой кафковской параболы. Из этого жеста и возникает искусство Кафки. Известно, что он всеми силами пытался это искусство в себе подавить. В его завещании это искусство обречено уничтожению. В завещании этом, которое ни один из пишущих о Кафке обойти не вправе, сказано, что это искусство автора не удовлетворяет; что усилия свои он посчитал тщетными; что самого себя он причисляет к тем, кто неминуемо должен был потерпеть крах77. На самом деле крах потерпела его грандиозная попытка претворить свое искусство в учение, параболой вернуть ему ту неброскую непреложность и строгость истины, которые казались ему единственно подобающими перед лицом разума. Ни один из поэтов не соблюдал заповедь «Не сотвори себе кумира»78 столь же скрупулезно.

«И казалось, будто стыд его переживет его»79. Этими словами завершается «Процесс». Стыд, отвечающий его представлению о чувстве «совершенно натуральной чистоты»80, — это наиболее натуральный жест Кафки. Однако чувство это как бы двулико. Стыд, являющийся интимной реакцией человека, одновременно и весьма притязательное общественное чувство. Стыд — это не обязательно стыд перед другими, это может быть и стыд за других. Поэтому стыд Кафки — не более личная категория, чем жизнь и мышление, на которые он воздействует и о которых у Кафки сказано: «Он живет не ради своей личной жизни, он мыслит не ради своего личного мышления. Кажется, будто он живет и мыслит по понуждению некоей семьи... И из-за этой неведомой семьи... нет ему отпущения»81. Мы не знаем, из кого — из каких людей и животных — эта неведомая семья составилась. Но одно ясно: это она вынуждает Кафку ворочать в своих писаниях эпохами и столетиями. Следуя наказу этой семьи, он ворочает глыбы исторических свершений, словно Сизиф свой камень. При этом случается, что на свет извлекается нижняя, придавленная сторона глыбы. Вид ее глазу не слишком приятен. Но Кафка в состоянии этот вид вынести. «Верить в прогресс не значит верить, что прогресс уже состоялся. Это не было бы верой»82. Эпоха, в которую Кафка живет, не знаменует для него прогресса по отношению к праистокам. Действие его романов разыгрывается в мире первобытных болот. Тварь живая явлена у него на той стадии, которую Бахофен называет гетерической83. А то, что стадия эта давно забыта, вовсе не означает, что она не вклинивается в наш сегодняшний день. Скорее напротив: именно благодаря забвению она и присутствует в нашей современности. И опыт, чуть более проницательный, нежели опыт заурядного бюргера, способен ее нащупать. «У меня есть опыт, — гласит одна из первых записей Кафки, — так что я совсем не шучу, когда говорю, что опыт — это морская болезнь на суше»84. Неспроста точкой наблюдения в первом из его «созерцаний» оказываются качели85. И вообще Кафка не устает разглагольствовать о шаткой, колеблющейся почве всякого опыта. Всякий опыт ненадежен, всякий грозит смешаться с прямо противоположным. «Дело было летом, — так начинает он свой «Стук в ворота», — в жаркий день. Возвращаясь домой вместе с сестрой, мы проходили мимо запертых ворот. Не знаю, из озорства ли или просто так, от нечего делать, сестра моя постучала в ворота, а может, она и не стучала, а только погрозила кому-то кулаком»86. Сама эта, как бы вскользь и лишь последней упомянутая возможность внезапно заставляет увидеть все предыдущие, на первый взгляд вполне безобидные действия, в ином свете. Под ногами у нас вдруг оказывается мшисто-зыбкая почва того опыта, из которого возникают у Кафки его женские образы. Это именно твари болотные — вроде Лени, которая «растопырила средний и безымянный пальцы правой руки»: кожица между ними «заросла почти до верхнего сустава коротеньких пальцев»87. «„Да, было времечко, — вспоминает двусмысленная Фрида о своей предыстории. — Ты ведь никогда не спрашивал меня о моем прошлом“»88. А оно между тем ведет в темные недра древних глубин, где происходит то самое спаривание, «беспорядочная неистовость которого», говоря словами Бахофена, «ненавистна чистым силам небесного света и вполне оправдывает наименование luteae voluptates*, которое употребляет применительно к нему Арнобиус»89.


* грязные, илистые наслаждения (лат.)

Только теперь, только отсюда можно понять повествовательную технику, характерную для Кафки-рассказчика. Когда другие романные фигуры имеют герою что-либо сообщить — пусть даже что-то важное, что-то неожиданное, — они делают это как бы невзначай и в такой манере, словно он давно это должен был знать и в сущности даже знает. Кажется, будто ничего нового вообще нет, герою как бы ненавязчиво предлагается припомнить то, что он забыл, о чем запамятовал. В этом отношении глубоко прав Вилли Хаас, предлагающий понимать «Процесс» в том смысле, что «главным предметом этого процесса, да что там — истинным героем этой невероятной книги является забвение... чье... главное свойство состоит в том, что оно и самое себя забывает тоже... Оно обретает здесь черты почти телесные, становится в фигуре обвиняемого чуть ли не воплощением самое себя, образом пусть и немым, но чрезвычайно выразительным...»90. Трудно, почти невозможно не заметить, что «эта таинственная сердцевина книги... берет свои истоки в иудейской религии»91. «Именно в ней памяти как проявлению благочестия принадлежит совершенно особая и таинственная роль. Ибо... не просто одно из свойств, а сокровеннейшее свойство Иеговы в том и состоит, что он памятует, что он сохраняет безупречную память „до третьего, четвертого колена“, да хотя бы и „до сотого“; поэтому самый святой.. акт... ритуала есть стирание грехов из книги памяти»92.

Но забытое — познание этой мысли ставит нас перед новым «порогом» кафковского мира — никогда не бывает только индивидуальным. Всякое забытое смешивается с забытым прамира, бессчетными, немыслимыми, переменчивыми способами сопрягаясь с ним во все новых и новых ублюдочных сочетаниях. Забытое — это то вместилище, из которого, теснясь, рвется на свет все неиссякаемое междумирие кафковских историй. «Только полнота мира, она одна и является для него действительностью. Всякий дух должен быть опредмечен и обособлен, чтобы получить здесь место и право на существование... Духовное, если оно вообще и играет какую-то роль, становится духом, призраком. А духи превращаются в совершенно обособленных индивидуумов, каждый со своим именем и каждый на свой лад привязанный к имени их почитателя... Полнота мира ничтоже сумняшеся переполняется еще и их полнотой... Беспечно усугубляя эту давку, все новые и новые духи поспешают к старым... каждый со своим именем и на особицу от остальных.»93 Впрочем, речь в данной цитате вовсе не о Кафке, а о... Китае. Так Франц Розенцвейг описывает в «Звезде избавления» китайский культ предков. Но так же, как непроницаем был мир всех важных для него вещей, так же непроницаем был для Кафки и мир его предков, и только одно было ясно — мир этот, как стволы тотемных деревьев у первобытных дикарей, спускается вниз, к зверью. Впрочем, звери не только у Кафки суть вместилища забвения. В полном глубоких смыслов «Белокуром Экберте» у Тика94 забытое имя собачонки — Штромиан — оказывается ключом к разгадке таинственной вины. Вполне понятно, почему Кафка не уставал прислушиваться к зверям, стараясь уловить в них забытое. Они для него, похоже, не самоцель; но без них ничего не получается. Стоит вспомнить хотя бы «голодаря», который «собственно говоря, служит лишь препятствием на пути к зверинцу»95. А звери в «Hope» или в «Гигантском кроте» — разве не очевидно, что они роются не только в земле, но и в своих мыслях96? С другой стороны, нельзя не заметить что мышление это какое-то очень разбросанное. В нерешительности перескакивает оно с одной заботы на другую, боязливо принюхивается ко всем страхам и в повадке имеет какую-то мотыльковую обреченность отчаяния. Ибо бабочки у Кафки тоже есть: обремененный виной, но ничего об этой вине не желающий знать «Охотник Гракх» стал бабочкой. «Не смейтесь», — сказал охотник Гракх.»97 — Одно, по меньшей мере, ясно: среди всех созданий Кафки именно звери чаще всего имеют обыкновение размышлять. И то же место, что в правосудии — продажность, в их мышлении занимает страх. Он вносит путаницу в ход событий, но это единственное, что дарует надежду. А поскольку самая забытая чужбина — это наше тело, собственное тело, то становится понятно, почему кашель, рвавшийся у него из нутра, Кафка назвал «зверем»98. Это был самый первый разведчик огромной стаи.

Однако самый странный выродок, которого зачали у Кафки первомир с виной в совокупности, — это, безусловно, Одрадек. Выглядит он, «как плоская звездчатая шпулька ниток», да он «и в самом деле кажется обтянутым нитками; но это непременно оборванные, старые, связанные из кусочков да еще спутанные нитки; из середины звездочки, вдоль оси, торчит маленькая палочка, с этой палочкой соединена еще одна, идущая по лучу. Как раз на ней и на одном из лучей звезды» все это вместе взятое и может «стоять прямо, как на двух ногах»99. Одрадек «появляется то на чердаке, то на лестнице, то в коридоре, то в прихожей»100. То есть он выбирает те же места, что и суд, расследующий вину в «Процессе». Чердак вообще такое место, где обретаются завалявшиеся, позабытые диковины. Так что, может быть, непреодолимое желание предстать перед судом сродни тому жутковатому любопытству, с которым мы приближаемся к запыленным сундукам, годами простоявшим на чердаке. Хочется длить и длить эти томительные мгновения до конца дней — точно так же, как К., намеревающийся всю жизнь работать над своим оправдательным трактатом, дабы завершать его уже «когда-нибудь на пенсии, ради ублажения впадающего в детство ума»101.

Одрадек и есть та форма, которую вещи принимают в забвении. Они искажены. Искажена «забота отца семейства», о которой даже никто не знает, какая она на самом деле, искажено и огромное насекомое, о котором мы, правда, слишком хорошо знаем, что оно представляет Грегора Замзу, искажено крупное животное, полуягненок, полукошка, для которого «нож мясника был бы... избавлением»102. Однако все эти фигуры у Кафки длинной чередой образов связаны с первообразом искажения — с горбуном. Среди жестов и повадок в кафковских историях ни один не встречается столь же часто, как согбенность — согбенность мужчины, низко опустившего голову на грудь. От усталости горбятся у него судейские в «Процессе», от шума — портье в «Америке», наконец, просто от низкого потолка — молодой человек из рассказа «На галерке». А вот в «Исправительной колонии» исполнители экзекуции обслуживают древний аппарат, который наносит на спине обвиняемого витиеватые буквы, многочисленные линии заштриховки, причудливый орнамент, покуда эта спина не становится как бы зрячей, так что обвиняемый уже спиной способен разобрать по буквам наименование своей — дотоле неведомой ему — вины. Так что это именно спине приходится за все расплачиваться. И так у Кафки издавна. Вот и в ранней дневниковой записи находим: «Чтобы быть потяжелее, а это, мне кажется, способствует засыпанию, я скрестил руки и положил кисти на плечи, так что я лежал, как навьюченный солдат»103. Здесь чрезвычайно наглядно сопрягаются понятия гнета, ноши, навьюченности и забвения. В народной песенке «Горбатый человечек» запечатлено то же самое. Этот человечек — обитатель искаженной жизни; он исчезнет только с приходом Мессии, о котором один великий раввин некогда сказал: он не станет изменять мир всею своею мощью, он лишь чуть-чуть подправит его в мелочах.

77 - Беньямин почти дословно цитирует здесь слова Макса Брода из его послесловия к первому изданию «Процесса». Текст «Завещания» Кафки см.: (ГУ, 398).

78 - Исх., 20, 4.

79 - «Процесс», (II, 178, гл. 10).

80 - Franz Rosenzweig. Der Stem der Eriosung. Fr.a.M., 1921, S.96, цит.выше.

81 - Афоризмы (Он. Записи 1920 года. — IV, 287 — 288).

82 - Афоризмы (IV, 277, афоризм № 48, пер. С. Апта).

83 - Иоганн Якоб Бахофен (1815-1887) — швейцарский историк права и антрополог; в его наиболее известном труде «Материнское право» (1861) впервые был обоснован тезис о матриархате как исторической стадии, предшествующей патриархату. Позднее, начиная с середины 20-х годов XX века, возникает интерес к его постромантическим опытам толкования первобытной символики. Беньямин указывает далее на его работу «Опыт о надгробной символике древних» (1859). Фигура Бахофена вообще интересовала Беньямина в это время. Одновременно с работой над эссе «Франц Кафка» Беньямин писал по-французски эссе «Иоганн Якоб Бахофен», считая необходимым познакомить французскую публику с этим автором. Опубликовать это эссе Беньямину не удалось.

84 - Одна из первых публикаций Кафки в журнале «Нуреrion», 1909, (Jg. 2, Heft 1).

85 - Имеется в виду рассказ «Дети на дороге» из первого сборника Кафки «Созерцание» (IV, 253).

86 - «Стук в ворота» (IV, 179).

87 - «Процесс» (II, 88, гл.6, пер. Р.Райт-Ковалевой).

88 - «Замок» (III, 209, гл. 22).

89 - Johann Jakob Bachofen. Urreligion und antike Symbole. Systematisch angeordnete Auswahl aus semen Wirken in drei Banden, hrsg. von Carl Albrecht Bernoulli. Leipzig, 1926, Bd.1, S. 386 («Versuch iiber Grabersymbolik der Alten»); Арнобиус — латинский автор, один из ранних христианских писателей конца III — начала IV веков н. э.

90 - Willy Haas. Gestalten der Zeit, a.a. 0. S. 196.

91 - Ibidem, S. 195.

92 - Ibidem.

93 - Franz Rosenzweig. Der Stem der Eriosung. Fr. a. M., 1921, S. 76

94 - Имеется в виду знаменитая новелла-сказка «Белокурый Экберт» немецкого писателя-романтика Людвига Тика (1773-1853).

95 - «Голодарь» (ГУ, 56, пер. С.Шлапоберской).

96 - Имеются в виду рассказы Кафки «Нора» (IV, 241) и «Гигантский крот» (IV, 127).

97 - «Охотник Гракх» (IV, 162).

98 - Имеется в виду сюжет рассказа «Нора» (IV, 241).

99 - «Заботы отца семейства» (IV, 24, пер. И.Щербаковой).

100 - Там же.

101 - «Процесс», (II, 101, гл. 7).

102 - «Гибрид» (IV, 181, пер. Н.Касаткиной).

103 - Franz Kafka. Tagebucher 1910 — 1923. S. 76. — Франц Кафка, Дневники, М., АГРАФ, 1998, с. 43 (запись от 3.10.1911, пер. Е. Кацевой).

< назад 1 2 3 4 5 6 7 далее >