При поддержке:

Натали Саррот

От Достоевского до Кафки

< назад 1 2 3 4 5 далее >

Однако между героями Альбера Камю и больными доктора Жане нет ничего общего, несмотря на сходство выражений. Этот Мерсо, выказывающий себя по отношению к некоторым вещам столь бесчувственным, столь неразвитым, столь грубоватым, примитивным и словно бы даже отупевшим, в других случаях демонстрирует утонченность вкуса, изысканную тонкость. Даже стиль речи, в котором он выражает свои мысли, делает его в гораздо большей степени, чем соперника, издающего мычание героя Стейнбека, наследником принцессы Клевской и Адольфа. Он, как сказал бы аббат Бремон, «весь усыпан зимними розами». Этот Посторонний обладает недюжинной проницательностью и даром меткого слова, богатой палитрой большого художника: «Она склонила без улыбки свое длинное, костлявое лицо». «Я почувствовал себя потерянным между белесоватой голубизной неба и однообразием черноты: вязкой черноты расплавившегося гудрона, тусклой черноты нашей одежды, блестящей черноты катафалка». Он с нежностью истинного поэта описывает прихотливую игру света и тени и изменчивые переливы различных оттенков неба. Он вспоминает об «испепеляющем солнце, от которого дрожит воздух и контуры всех предметов вокруг расплываются», и о «запахе ночи и цветов». Он слышит, как «медленно поднимается жалобный стон, словно вырастающий из тишины цветок». В выборе эпитетов он руководствуется безупречным вкусом. Он говорит нам о «дремлющем мысе», о «сумрачном дуновении».

Но есть еще кое-что более волнующее... Если судить об этом по некоторым деталям, привлекающим к себе внимание героя — как в эпизоде с чудной женщиной-автоматом или в особенности со старым Саламано, ненавидящим и мучающим свою собаку, и в то же время любящим ее трогательнейшей любовью, — он находит определенное удовольствие и в соприкосновении, разумеется, осторожном и сдержанном, с некими безднами души. Несмотря на «простодушие», «необдуманность, неосмотрительность, бессознательность», с которыми он, как говорит Морис Бланшо, открывает, что «истинным, постоянным и неизменным в поведении человека является следующее: я не думаю, мне не о чем думать», он гораздо более опытен и искушен, чем можно было бы подумать. Ремарка, подобная той, что он делает как бы невзначай: «Все нормальные люди когда-либо желали смерти тех, кого они любили», — показывает, что ему доводилось (и чаще, чем кому бы то ни было) в ходе его исследований добираться до опасных и запретных зон сознания.

Из-за наличия столь явных противоречий, вероятно, и возникает то чувство неловкости, от которого невозможно избавиться все то время, пока читаешь книгу И только в конце, когда герой Альбера Камю, неспособный далее сдерживаться, чувствует, как «что-то... прорвалось внутри (него)», и «выплескивает наружу.. все то, что таилось в глубинах его сердца», мы ощущаем себя вместе с ним освобожденными от тяжкого груза: «Я выглядел как человек, у которого нет за душой ничего. Но я был уверен в себе, уверен во всем... в том, что сейчас жив и что скоро умру.. Я был прав, я всегда был прав... Что значит для меня смерть других людей, любовь матери... что значили для меня... другие жизни, другие судьбы, которые мы выбираем, ведь одна-единственная судьба должна была избрать меня самого, меня и вместе со мной еще миллиарды избранных... Все люди — избранные, все — привилегированные... Иных не существует... Однажды всех осудят, всем вынесут приговор».

Наконец-то! Ну вот мы и добрались до сути. То, о чем мы робко осмеливались подозревать, внезапно, разом находит подтверждение. Этот молодой служащий, такой простой и такой жестокий, в котором нас призывали признать того самого ожидаемого «нового человека», в действительности оказался его антиподом. Его поведение, которое иногда могло напомнить упрямый негативизм капризного ребенка, было предвзятостью мнения, решительной и высокомерной, отказом, неповиновением, отчаянным и ясно осознанным, примером для других и, быть может, уроком. То своеволие и упорство, столь свойственное истинным интеллектуалам, с которыми он культивирует чистые ощущения и впечатления, его очень сознательный эгоизм, результат какого-то трагического опыта, из которого он благодаря своей чрезвычайной чувствительности вынес обостренное и стойкое чувство пустоты, небытия (не упоминал ли он вскользь, что ранее, когда он был студентом, был очень честолюбив и амбициозен, что он ко многому стремился, но что после того как был вынужден бросить учебу, очень быстро понял, что эти помыслы, стремления и амбиции не имели никакого реального значения, были абсолютно неважны), — так вот, все это сближает героя Камю с Имморалистом Жида...

Таким образом, в силу присущих анализу свойств, при помощи тех самых психологических объяснений, которых Альбер Камю до последней минуты так тщательно пытался избегать, все противоречия и неправдоподобия его книги разъясняются, и волнение, которому мы наконец-то предаемся безоговорочно и безусловно, находит себе оправдание.

Положение, в котором оказался Альбер Камю, достаточно явно напоминает положение короля Лира, нашедшего приют у дочери, получившей от него в наследство наименьшую долю его богатств. Именно тому Самому «психологическому», которое он столь старательно выпалывал, пытаясь вырвать с корнем, но которое лезло повсюду как сорная трава, он и обязан своим спасением.

Но сколь бы мы не были умиротворены, закрывая его книгу, мы все равно не можем не испытывать к автору некоторой злости: мы сердимся на него за то, что он так долго морочил нам голову. То, как он ведет себя по отношению к своему герою, заставляет нас слишком часто вспоминать о тех матерях, что упорно надевают на своих крепких и уже взрослых дочек слишком короткие юбки. В этой нервной борьбе психологическое, подобно природе, одержало верх.

Но, возможно, Альбер Камю, напротив, побившись об заклад, пытался нам доказать невозможность в атмосфере нашего общества обойтись без психологии. Если такова была его цель, то он преуспел в полной мере.

«Ну а как же Кафка?» — спросите вы. Кто может утверждать, что и его собственный homo absurdus не был тоже всего лишь миражом? В его поведении нет никакого своеволия, никакой позы, никакой дидактической тревоги, поучительного беспокойства, как нет у него никакого предвзятого мнения; он не проявляет никакого упорства. Ему нет нужды предаваться тяжким и безрезультатным трудам по прополке: на тех иссушенных, лишенных растительности землях, куда он нас увлекает, не может расти ни одна даже самая малая, самая хилая травинка.

Однако нет ничего более неправильного, неправомочного, произвольного, чем противопоставлять его, как это часто сегодня делают, тому, кто если уж и не был его учителем, то по меньшей мере был его предшественником, точно так же, как он был предшественником — неважно, знают они об этом или нет — почти всех европейских писателей нашего времени.

На тех огромных, бескрайних территориях, к которым Достоевский открыл доступ, Кафка проложил дорогу, одну-единственную, узкую и длинную дорогу, он двигался только в одном направлении и дошел до последнего предела. Чтобы в этом удостовериться, нам надо, преодолев наше отвращение, наше чувство гадливости, вернуться ненадолго назад и погрузиться в самую гущу суматохи и скандала. В келье достопочтенного отца Зосимы, в присутствии многочисленных посетителей, старый господин Карамазов выходит на сцену и представляется:

«Вы видите перед собой шута воистину! Так и рекомендуюсь! Старая привычка, увы!». И все это он говорит, кривляясь и гримасничая, все его движения прерывисты и расхлябанны, словно его тело сотрясается в пляске Святого Витта, он рисуется, принимая гротескные позы, он с какой-то жестокой, едкой ясностью живописует, как сам ставил себя в унизительное положение, он употребляет в речи те уменьшительно-ласкательные суффиксы и словечки, как бы выражающие одновременно смирение, рабскую покорность и в то же время вызывающе-задорные, приторно-сладкие и злые, что столь дороги многим персонажам Достоевского, он нагло лжет и, будучи пойманным на слове, тотчас же находит выход из затруднительного положения, его никогда нельзя захватить врасплох, уж он-то себя знает: «Представьте, ведь я и это знал... и даже, знаете, предчувствовал, что делаю, только что стал говорить, и даже, знаете, предчувствовал» (ибо у него бывают странные предчувствия-озарения), «что вы мне первый это и заметите»; он унижается еще больше, так, словно знает, что таким образом подвергает унижению вместе с собой и других, принижает тем самым их, опошляет; он зубоскалит, ухмыляется, исповедуется: «Простите, я последнее... сам сейчас присочинил, вот сию только минуточку, вот как рассказывал... для пикантности присочинил»; ибо, подобно какому-нибудь больному, постоянно озабоченно прислушивающемуся к себе, чтобы подкараулить проявление симптомов своей болезни, сосредоточенному на самом себе, этот старик пытается проникнуть вглубь самого себя, вглядывается в себя, прислушивается к себе, зорко следит за собой; он суетится и мечется для того, чтобы задобрить, умаслить других, чтобы снискать их расположение и обезоружить их: «... для того и ломаюсь... чтобы милее быть, а впрочем, и сам не знаю иногда для чего». Когда он так крутится, изворачивается, он и наводит на мысль о тех клоунах, что, выделывая разные пируэты, сбрасывают с себя один за другим все предметы одежды: «не спорю, что и дух нечистый, может, во мне заключается»; и вновь он пресмыкается, раболепствует, унижается: «... небольшого, впрочем, калибра, поважнее-то другую бы квартиру выбрал», но тотчас же выпрямляется, принимает гордый, вызывающий вид и больно жалит: «... только не вашу.. и вы ведь квартира неважная». Старец пытается успокоить его, так сказать, возложить на него умиротворяющую руку: «Убедительно и вас прошу не беспокоиться и не стесняться... будьте совершенно как дома». А главное (ибо старец тоже пристально следит безо всякой тени возмущения или отвращения за мутным веществом, что кипит перед ним и выплескивается наружу), «не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит». «Совершенно как дома? То есть в натуральном виде? О, этого много, слишком много, но—с умилением принимаю... до натурального вида я и сам не дойду»; он отпускает непристойную шуточку, достойную мальчишки-школяра, и тотчас же вновь становится серьезным, ибо старец его прекрасно понял, понял, что он ломается и гримасничает, чтобы соответствовать тому, что люди думают о нем, чтобы даже превзойти, перещеголять тот образ, что они уже создали себе мысленно: «Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот и давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!» «Вот потому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда...» Мгновение спустя он падает на колени, и, как пишет Достоевский, «трудно было и теперь решить: шут он или в самом деле в таком умилении?» «Учитель!… Что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?» Старец с улыбкой произносит: «Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную свою ложь слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть, входит в неуважение и к себе, и к другим... Лгущий себе самому, прежде всех и обидеться может Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И| ведь знает человек, что никто не обидел его...» а все-таки сам первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия...» Как истинный, искушенный знаток, старый Карамазов подтверждает правоту старца: «Именно, именно приятно обидеться... Именно, именно я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики обижался, ибо не токмо приятно, но и красиво обиженным быть, — вот что вы забыли, великий старец: красиво!» И он вскакивает, делает еще один «пируэт», внезапно меняется и отбрасывает прочь новый костюм арлекина: «Вы думаете, что я всегда так лгу и шутов изображаю? Знайте же, что это я все время нарочно, чтобы вас испробовать, так представлялся. Это я все время вас ощупывал… можно ли с вами жить? Моему-то смирению есть ли при вашей гордости место?»

< назад 1 2 3 4 5 далее >