Макс Брод
Отчаяние и спасение в творчестве Франца Кафки
Автономность и воистину вечность единственного и разового доброго дела, его «кайрос»* не могли бы, н полагаю, найти более убедительной формулировки, чем этот афоризм Кафки, называть которого (вопреки всем его подобным высказываниям) декадентом стало сегодня какой-то игрой для развлечения общества. Это связано с тем, что страсть давать всему, а значит, и творчеству Кафки, самое темное и саморазрушительное толкование ныне переросла в болезнь. Поэтому Вернер Вебер в своей книге эссе «Образы и поездки» с полным на то основанием ввел решительное разграничение: «Модное отчаяние есть осквернение того отчаяния, до которого доводит судьба. Последнее имеет пределы. Первое, не задевая сердца, соединяется с пространством лжи, созданным модой». Это проницательное замечание верно для большей части того, что называют «черной литературой». Правда, нынешнее развитие политической, социально аморальной обстановки, делает понятным стремление к подобному «черному» толкованию мира.
Особенно характерным я считаю одно письмо Франца к его подруге Милене, связанное с празднованием в Праге французского национального праздника.
«Французский национальный праздник, под окном маршируют войска, возвращаясь с парада. Есть в этом так я чувствую, дыша твоими письмами что-то великолепное. Не эта пышность, не музыка, не парад; не этот старый, выскочивший из паноптикума (немецкого) француз в красных панталонах и синей блузе, шагающий перед взводом, некая манифестация сил, взывающих из глубин: «И все же, о безгласные пешки, о марширующие и до дикости доверчивые люди, все же мы вас не оставили, не оставили вас во всех ваших величайших глупостях и особенно в них». И вот смотришь с закрытыми глазами в эти глубины и почти тонешь в тебе» (III, 298).
Таинственные божественные глубины с их обещанием помогать людям, спасти их... они возникают в афоризмах Кафки явственней и чаще, нежели в дневниках, где (как и во многих своих письмах) он пишет много негативного, пугающего, что лежит у него на душе, они здесь явственней, чем в романах, где он ради литературной формы дает волю своему изобретательному гению, своему воображению, временами крайне жестокому. В афоризмах же и в некоторых письмах, как, разумеется, и кое-где в рассказах и романах, поэт принуждает себя к самоконтролю, желая показать именно объективные ценности, истинные ориентиры для себя и для всех. В рассказах, как я уже однажды писал, Кафка изображает, как человек запутывается и сбивается с пути, а в афоризмах показан истинный путь и виден выход из лабиринта.
Поэтому именно в афоризмах снова и снова возникает то «несокрушимое», что образует сердцевину веры Кафки и чему по сей день уделяют гораздо меньше внимания, чем эпизодам, когда ему не удается сохранить веру и он на какое-то время (чего я вовсе не отрицаю) погружается в безысходные болезненные раздумья. Потом этим судорожным состояниям вновь противостоят прорывы к вере, причем крайне решительные, отмеченные продуманностью и направленностью. «Есть лишь цель, но нет пути; то, что мы называли путем, это промедление» (IV, 275), это сказано со впечатляющей серьезностью. Аналогично и в другом месте: «Мы обладаем знанием. Кто особенно хлопочет о нем, вызывает подозрение, что хлопочет он против него». Или: «Безмолвие принадлежит к атрибутам совершенства». Здесь проявляется Кафка подлинный, бескомпромиссно верующий и в соответствии с верой становящийся деятельным, Кафка высших мгновений. И он доходит до фразы, звучащей крайне по-платоновски, до фразы, которая, замечу попутно, не совпадает с мнением автора настоящего труда; он мог бы примириться с нею только если бы в нее были внесены определенные изменения, о которых мы не раз говорили с Францем в наших дружеских дебатах (но это лежит за пределами данного исследовании). Платоновский тезис Кафки звучит так: «Нет ничего другого, кроме духовного мира. То, что мы называем чувственным миром, есть зло в мире духовном, а то, что мы называем злом, есть лишь необходимость какого-то момента нашего вечного развития» (1V, 277). Этот тезис у Кафки имеет дополнение: «Сильнейшим светом можно упразднить мир. Перед слабыми глазами он становится тверд, перед еще более слабыми у него появляются кулаки, перед еще более слабыми он становится стыдлив и уничтожает того, кто отваживается взглянуть на него» (IV, 277). Здесь предостережение против слабости глаз означает то же самое, что и в метафоре об экипаже предостережение против «полудремы спешки». В качестве противоядия и средства, единственно достойного человека, рекомендована «сила устремленного взгляда». Конкретно это выражено в напоминании себе самому, записанному им в дневник: «Временное удовлетворение я еще могу получать от таких работ, как «Сельский врач»*... Но счастлив я был бы только в том случае, если бы смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости» (11, 309). Мимо столь решительного утверждения не следовало бы проходить никому кто берется толковать Кафку. Я вовсе не заявляю, что отныне Кафку следует рассматривать только в таком жизнеутверждающем и позитивном аспекте. Это было бы абсурдно. Но полагаю справедливым требовать, чтобы в описаниях мира Кафки находил отражение и этот аспект, чтобы он напрочь не замалчивался, чтобы толкователь не замыкался в стонах несчастного человека и эксцессах безнадежности.
Я уже говорил однажды, что каждый из великих писателей особенно ярко высветил какую-то определенную сторону и аспект бытия: Гете утешительное начало, Флобер безутешное, Данте упорядоченность, вплоть до световых сфер экстаза, Фома Аквинский милость, Достоевский грех, Гамсун стихийность. В этом смысле благодаря Кафке ясной стала неясность человеческого существования. И хотя он любит изображать пограничные ситуации, где очень трудно или совсем невозможно различить добро и зло, ситуации отчаяния (как эпизод с Сортини в «Замке», на который лишь много позже проливает слабый свет краткое замечание Ольги, что все было лишь испытанием семьи Варнавы), и, таким образом, склонен даже к избыточной усложненности, но иногда он описывает и крайне простые случаи, в которых, по словам Библии, урок очень близок, разделение между «добром» и «злом» однозначно. Так, среди фрагментов есть один (уже опубликованный) набросок, начинающийся словами: «Жила-была когда-то община негодяев». Здесь рассказывается, как группа негодяев творила злые дела, но все они твердо стояли друг за друга настолько, что взаимно прощали один другого, выдвигая друг для друга софистические оправдании. «Как? Из-за этого ты печалишься?» спрашивали они друг друга. «Ты же сделал то, что само собой разумелось, ты не мог поступить иначе. Все остальное было бы немыслимо». Они так усердно убеждали себя в непогрешимости, что по смерти собирались подняться в небо и действительно поднялись. И тогда под конец Кафка выносит ясный осуждающий приговор: «В общем, в полете, они являли собой зрелище чистейшей детской невинности. Но у самого неба все рассыпалось на части, и они рухнули, словно обломки скалы».
Так же, как в его творчестве в конечном счете утверждается осмысленность бытия (а это важнейший признак веры), так же, как даже в труднейших ситуациях его герои по крайней мере ищут совета, помощи (хотя порой и теряют чувство осмысленности), так и в жизни Кафка был самым самоотверженным другом. Где мог, он помогал. Замечания делал мягко и всегда очень умно. Не берег сил, когда надо было успокоить разбушевавшиеся страсти. Из его писем видно, как он всегда, даже в Штеглице, когда уже сам был тяжело болен, помогал мне разбираться в моих личных неурядицах. Когда я поссорился с одним видным писателем, он меня поддержал; об этом я, возможно, при случае еще опубликую документы. В такой же всегдашней его готовности к деятельной помощи могли убедиться и прочие друзья. Особо доказательным примером его приверженности жизни я считаю письма* к фройляйн Минце Э., лишь недавно увидевшие свет, благодаря Клаусу Вагенбаху. Я еще не знал их, когда писал «Биографию» и две других книги о Кафке, но они лишь подтверждают созданный здесь образ. В 1919 с в пансионате Штюдль в Шелезене (немецкая Богемия), где они оба пытались вылечиться от затяжного легочного заболевания, Кафка познакомился с юной девушкой родом из Теплица. Позже он становится ее воспитателем, пытаясь влиять на жизнь Минце; он предостерегает ее от «сластолюбия, неправды, искусственности», от всего, что напоминает о Дане и Баумбахе (которые в начале знакомства явно были любимыми писателями юной дамы), а также от всего похожего на «Анатоля» Шницлера, на Ведекинда, на «Даму с камелиями» и «Клеопатру». Он видит для нее путь, который начнется с сельскохозяйственной школы: школа подготовит Минце к освоению земли в Палестине. Кафка усердно помогает Минце в поисках нужного воспитательного учреждения, утешает и подбадривает ее при неудачах, при разочарованиях, вновь и вновь неутомимо ориентирует ее на нравственную цель, которая, по его убеждению, остается незыблемой несмотря на все трудности, встречающиеся на пути. Это не любовная связь, и все-таки он с любовью признается: «За Вас боишься, и все-таки я не хотел бы, чтобы Вы были другой». «Ведь в беспредельности, которой сейчас является для вас мир, рядом с истиной храброго сердца есть и разочарование девятнадцати лет». Он хочет привить своей ученице позитивные, четкие этические понятия. И те, кто сегодня еще считает его «декадентом», будут удивлены, а то и возмущены его почти педантической строгостью. Минце упоминает в своем письме подряд «прекрасные часы» и «глупости». На это он отвечает очень серьезно: «К «прекрасным» относится, наверно, час, когда человеку лучше, чем обычно, а к «глупым» когда хуже. «Прекрасные часы» не покупаются мрачными настроениями напротив, эти часы освещают все серое будущее. За «глупости» же расплачиваются, причем часто, даже не сознавая этого; люди левой рукой делают «глупость» и в то же время правой непрестанно расплачиваются за нее, пока у них есть эта возможность. Однако «глупости» делает каждый, милая Минце, и сколько, сколько! В это так втягиваешься, что ни на что другое времени почти не остается. Но это не причина, чтобы смиряться с ними, и Вы, конечно, так не поступаете, а то бы Вы не были милой Минце».
Порой он очень прям в своих нотациях: «Разумеется, необходимую опору Вы получите не в школе она должна быть у Вас внутри, и, возможно, Вы ее в себе найдете, это вполне вероятно». Родные девушки хотят удержать ее в родном городе Теплице, они против выбора ею непривычно самостоятельного пути. Слишком зная по себе, что такое стремление к свободе, и совершенно в духе больших назидательных писем к своей сестре Элли, Кафка выступает против семейной тирании: «Я терпеть не могу Теплица, которого еще ни разу не видел. Ведь это Ваш родной город, а для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если он рад бы не замечать этого, нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил». Он не разрешает девушке никаких отклонений от принятого пути. Она должна стойко придерживаться его. «Вы же не заяц, Минце». На свой собственный манер, сохраняя собственное видение жизни, он целиком становится на точку зрения великих жизнеутверждающих моралистов. «В каждом есть свой кусачий, отравляющий ночи черт, и это не хорошо и не плохо, это жизнь: не будь его в нас, мы бы не жили. Значит, то, что Вы проклинаете в себе, это Ваша жизнь. Этот черт материал (и в принципе чудесный), который Вы получили от природы и из которого должны что-то сделать. Когда Вы работали в селе, это, насколько я знаю, была не уловка Вы выгнали туда своего черта, как скот, пасшийся до сих пор лишь на улочках Теплица, перегоняют на лучшее пастбище. На Карловом мосту в Праге под статуей одного святого есть рельеф, изображающий Вашу историю. На нем святой пашет поле, а в плуг его запряжен черт. Тот, правда, еще ярится (то есть это переходная стадия: пока и черт не будет доволен, победа не полная), скалит зубы, косит злым взглядом на хозяина и судорожно поджимает хвост, но все-таки идет под ярмом. Конечно, Вы, Минце, не святая и не должны ею быть, совсем не нужно и было бы прискорбно и печально, если бы всем Вашим чертям пришлось тащить плуг, но для большей их части это было бы полезно, и если бы Вы их впрягли, то сделали бы большое и доброе дело. Я не говорил бы этого, если бы это только мне так казалось, Вы сами в глубине души стремитесь к этому». Позже в том же письме за март 1920 г. говорится: «собственный ребенок имел бы для Вас решающее, возможно, спасительное значение» и с этим согласуется множество мест в произведениях Кафки, где потомство (совершенно в старом патриархальном духе) он причисляет к высшим жизненным ценностям.