Макс Брод
Отчаяние и спасение в творчестве Франца Кафки
В заключительных разделах «Двух образов веры» Бубер противопоставляет Кафку апостолу Павлу. Фон здесь удаленность Бога. От ветхозаветного гнева, который карает грешника, Бубер отличает обширную «бездну полную ярости» у Павла, в которой Бог дает «Закон» с тем, чтобы человек его нарушал и чтобы потребность в милости со стороны Христа-спасителя была еще более настоятельной. Во всей этой «бездне времен» царит зло, которому автоматически, исключая возможность спонтанного проявления человеческой нравственности, передана власть над миром людей. Бубер дает образцовое изображение этой ситуации в следующих словах: «Во всем этом больше нет места для непосредственного отношения Бога к своему созданию, для отношения, которое в Ветхом Завете явственно даже при самом великом гневе Бога. У Павла Бог не гневается. Он предает человека во власть отдельного существа «гнева» и позволяет ему мучить человека, пока не явится Иисус, чтобы вызволить его... Именно течение мировых событий, сцепленных друг с другом как объективный «гнев», сокрушает человека, покуда Бог через Своего Сына не извлекает избранных из этой бессмысленной круговерти. Демонизму «гнева», свирепствующему с такой силой, Павел не противопоставляет... в дохристианской истории никакой божественной милости»*.
Этой паулинистской концепции течения мировых событии Бубер четко противопоставляет фарисейское учение о миддотах, мерах Бога, формах его поведения. Эта ссылка на миддоты в значительной мере дополняется книгой Мартина Бубера «Образы добра и зла» (Кельн, 1952). В этой книге, отвергая доктрину апостола Павла о первородном грехе (и коренном зле внутри нас), Бубер выдвигает собственное учение, диаметрально противоположное этой пессимистической точке зрения. По представлениям Бубера (которые он основывает на сцене в земном раю под древом познания, на рассказах об убийстве Каином Авеля и о всемирном потопе), зло в изначально-библейском смысле не полярная противоположность добра, оно не столь же сильно, как добро (так будет лишь в иранской Авесте): это бездействие, нерешительность, отсутствие направления в душе. «Зло не может совершаться всей душой, а добро может совершаться только всей душой»*. Этот основополагающий вывод о слабости зла имеет свое небесное соответствие в «миддот» Бога. «Живой Бог всегда охватывает полярность всего, что случается с миром доброго и злого... Перемена (то есть переход от одной мидды к другой) означает лишь то, что один раз одна мидда, другой раз другая занимают ведущее положение, всегда в согласии с существом того, что Бог желает исполнить. И все-таки (что самое важное) по мощи своей они несравнимы: мидда милости сильнее»**. Такое толкование миддот восстанавливает непосредственность отношения всецелого человека к всецелому Богу, одновременно открытому ему и сокрытому от него. «И она выразилась в учении о миддотах, в которой фарисейский иудаизм обновил ветхозаветную эмуну великое доверие к Богу как Он есть и к Богу, каким бы Он ни был. Тем самым исключаются две великие идеи, которые паулинистская концепция мира противопоставила непосредственной эмуне: демонократия, которой предан век сей, и посредничество некоего помазанника на пороге грядущего века»***.
Учение же Павла сохраняет, как говорилось выше, свирепствующий как бы с позволении Бога демонизм, сокрушение человека и его побуждений беспощадной (беспощадной, за исключением одного-единственного выхода милости Христа) «машиной». Я полагаю, что эту главную установку Павла, равно как и Апокалипсиса, нельзя понять без глубокого проникновения в смысл событии того времени, тогдашних представлений о кажущейся несокрушимости римской тирании, сколь бы общечеловеческими и вневременными ни казались нам основные черты этого учения. Подобные «паулинистские времена» наставали не раз, к ним относится не только эпоха, когда неумолимый внешний натиск римской мощи разрушил не только еврейское государство, но и значительной мере и образ жизни евреев, равно как и другие великие культуры. Бубер по праву считает такой паулинистской эпохой наше время и борется с ней, борется с эпохой, когда с задворок литературы донесся клич Гегеля и Ницше «Бог умер», борется своей программной книгой «Затмение Бога», где резко и без обиняков, недвусмысленно рассчитывается с Сартром, Хайдеггером и Юнгом. В заключительных главах «Образов веры» он дополняет свою дискуссию с так называемыми современными идеями ссылкой на три книги: на произведение Эмиля Бруннера «Посредник», где главный акцент делается на паулинистском гневе и ярости Бога, и на романы Франца Кафки «Процесс» и «Замок». Уже упомянутая выше «машина» («течение мировых событии, сцепленных друг с другом», которое сокрушает человека) вызывает ассоциации с «исправительной колонией» Кафки. Бубер прежде всего излагает распространенное сегодня мнение, согласно которому паулинистское мировоззрение в его пессимистической модификации якобы связано с картиной мира по Кафке. «Существует некий паулинизм неспасенности, паулинизм, в котором нет постоянного места для милости; мир переживается так, как его переживал Павел преданным во власть неумолимых сил, только при этом отсутствует явленная человеку спасительная воля, нисходящая свыше, отсутствует Христос»*. Это «апокалипсис, объявленный бесконечным». То, что такое мировоззрение могло возникнуть именно в наше время и завладеть также и многими внехристианскими кругами, объясняется (по Буберу) вовсе не переменами в нашем субъективном восприятии, для этого есть объективные причины изменения в мире: речь, видимо, идет об эпохе этического распада, эпохе «массовизации», технизации, апогеем которой стала атомная бомба. Но «паулинизм неспасенности», который в принципе еще безнадежней, чем учение Павла, поскольку в нем исключена милость Христа, Бубер связывает с Кафкой лишь затем, чтобы продемонстрировать различие обеих позиций.
«Кафка, говорит Бубер, остался незатронутым таким обращением» (т. е. отождествлением его позиции с паулинизмом, соединенным с неспасенностью)*. Ведь он, хоть и открыт любым нападкам, тем не менее в принципе «защищен». «Ибо еврей, в той мере, в какой он не разобщен с истоком своей сути, даже такой открытый всем нападкам еврей, как Кафка, все равно защищен от них. <...> Конечно, он уже не может больше таиться «под кровом крыл Твоих» (Пс 61: 5), ибо от времени, в котором он живет, и поэтому от него, сына этого времени, наиболее открытого нападкам, Бог Себя утаил. Но Кафка защищен самой этой потаенностью Бога, о которой он знает»**. Это значит: для Кафки Бог не умер, он знает о существовании Бога, даже если тот стал для него утаенным, непостижимым за уродливыми масками и глумливыми промежуточными инстанциями. (Сравни также финал «Императорского послания» Кафки.) Защищенность Кафки оказывается совместима с лишенным всяческих иллюзий взглядом на течение мировых событии, идущих на переднем плане, всю каверзную их запутанность он так ярко отображает в трех больших романах и во множестве рассказов. При всей очевидной бессмысленности, противоестественности, тщетности и даже постыдности происходящего Бубер все-таки слышит в жужжащем хаосе историй и иносказаний Кафки: «Это не может ему повредить». Ворота, ведущие в мир смысла, изначально предназначены для каждого человека, даже если он этого не знает и всю жизнь, порой из-за этого рокового неведения, в страхе сторонится этих ворот. Бубер цитирует один афоризм Кафки. «Мы были созданы, чтобы жить в раю, рай был предназначен для того, чтобы служить нам. Наше предназначение было изменено; что это же случилось и с назначением рая, не говорится» (IV 280). И я крайне признателен Буберу за следующий четкий комментарий к этому важному афоризму, расходящийся со мнением многих, кто видит в Кафке не более чем писателя-нигилиста:
«Так тихо и робко выглядывает антипаулинизм из этого паулинистского поэта, описывающего передний план ада: рай все еще здесь и служит нам. Рай существует, то есть он присутствует и здесь, где темный луч достигает измученного сердца. Нуждаются ли неспасенные в спасении? Они страдают от неспасенности мира. <...> Неспасенная душа отказывается отдать за собственное спасение реальность неспасенного мира, в котором она страдает. Она способна отказаться, ибо она защищена. Вот облик паулинизма без Христа, паулинизма, проникшего в еврейство сейчас, в эпоху величайшей потаенности Бога. Следовательно, это облик паулинизма, направленного против Павла. Еще мрачнее, чем прежде, живописуется ход событии в мире. И все же снова, с еще более углубившимся «несмотря на все это», совсем тихо и робко, однако недвусмысленно возвещается эмуна [вера]. ... При всей своей сдержанности этот затерявшийся в помраченном мире поздний ребенок [Кафка] все же ясно исповедует (вместе с вестниками из Второисаии) перед страдающими народами мира: «Истинно, Ты Бог сокрытый, Бог Израилев, Спаситель» (Ис 45:15). Именно так в час затмения Бога должна измениться эмуна, чтобы сохранить постоянство в верности Богу не отрекаясь при этом от мира»*.
Таково крайне важное толкование Бубера.
В аллегории об «экипаже» (и во многих иных аналогичных местах) Кафка при всей сдержанности все-таки высказывал мысли об избавлении, явно противопоставляя «утаенности Бога» надежду на спасение, свою личную надежду и надежду мира.
Quodsi те lyricus vatibus inscres, Sublimi feriam sidera vertice.
Отнести к себе эти слова Горация, адресованные Меценату, и повторить их за ним Кафку не заставил бы никто. Когда я в очередной раз перечитывал стихи Горация, мне вдруг бросилось в глаза принципиальное различие между этими двумя личностями, и я нашел, что в этих стихах, если отвлечься от всей придворной искусности римлянина, есть нечто чрезвычайно характерное для Кафки. Нет, мой друг никогда и ни при каких обстоятельствах не пожелал бы возноситься до звезд. Девизом его жизни было: оставаться на заднем плане и быть незаметным. Незаметность во всем была его стилем поведении, свой тихий голос он возвышал редко; в обществе из нескольких человек он чаще всего совсем замолкал. И лишь вдвоем или втроем с кем-то он утрачивал свою робость, но тогда из него с удивительной силой прорывалось множество идей, позволявших догадаться, что этот тихий человек носит в себе колоссальный мир еще не оформившихся образов и мыслей. Больше ни от кого я не слышал так быстро уносящихся в самые дальние дали ассоциаций, столь забавно-причудливых идей, такого непринужденного фантазирования. Одна из последних опубликованных его книг, «Приготовления к свадьбе в деревне», словно в подтверждение моих слов, содержит бесчисленное множество начатых и не доведенных до конца историй, ситуаций, рассуждений, отличается почти невероятным богатством фантазии, уводящим во все концы света и в тысячу и одну ночь; такая мощь ужасает, как и знакомство с фрагментами Новалиса, а если сравнить завершенные работы автора с тем, что он оставил неоконченного, то засыпанная обломками территория тысячекратно превышает площадь достроенных памятников. «Америка», «Процесс», «Замок», «Превращение», «В исправительной колонии» выглядит не более чем случайными находками по сравнению с несказанно большим, чего лишила нас судьба ранняя смерть Кафки. Поэтому для оценки этого исполина наряду с тем, что обрело четкие контуры, надо учитывать и неоформившееся, оставшееся лишь в замыслах. А ходил этот гигант среди нас, как карлик. Он не давал познать себя. «Лишь ничтожества скромны», говорит Гете; но, живя рядом с Кафкой, я испытывал желание переделать эту фразу, придав ей противоположный, правда, столь же несправедливый смысл: «Все, кто нескромен, ничтожества».
ЛИЧНОЕ
(Если же ты сопричтешь к лирным певцам меня, Я до звезд вознесу гордую голову*.)