Жорж Батай
Кафка
Нужно ли жечь Кафку?
Вскоре после войны один коммунистический еженедельник «Аксьон» развернул дебаты вокруг неожиданной темы: «Нужно ли жечь Кафку?» Идиотизм вопроса бросался в глаза, тем более что никто предварительно не спросил: нужно ли жечь книги? А если жечь, то какие? Что ни говори, у редакторов наблюдался отменный вкус. Глупо было напоминать о том, что автор «Процесса» — «один из крупнейших гениев нашей эпохи». Однако по большинству писем можно сделать вывод об оправданности подобной смелости. Но еще до начала опроса редакция «Аксьон» получила ответ от самого автора, которого при жизни или во всяком случае на пороге смерти мучило желание сжечь свои книги.
До последних дней Кафка, как мне кажется, пребывал в нерешительности. Сначала он эти книги написал. Впрочем, следует уяснить, что между моментом написания рукописи и той минутой, когда принимается решение ее сжечь, проходит некоторое время. Он все-таки принял промежуточное решение, поручив совершить аутодафе одному из своих друзей, но получил отказ.
Умирая, Кафка объявил о своей воле, которая должна была быть неукоснительно выполнена: сжечь все, что после него осталось.
Как бы то ни было, идея сжечь Кафку, даже если она смахивала на провокацию, вполне укладывалась в логику коммунистов. Воображаемое пламя помогает лучше понять, что книги и предметы, предназначенные, по правде говоря, для костра, существуют, чтобы исчезнуть; они как бы уже уничтожены.
Кафка, земля обетованная и революционное общество
Кафка возможно был самым хитрым писателем — во всяком случае он не дал себя провести... В отличие от позиции многих его современников, для него «быть писателем» значило то, к чему он стремился. Он понял, что литература и то, что он хотел, не давали ему ожидаемого удовлетворения, но тем не менее он продолжал писать. Сказать, что литература его разочаровала, было бы неверным. То есть, если сравнивать ее с другими целями, она его не разочаровала. Она была для него тем, чем для Моисея стала земля обетованная.
Кафка сказал о Моисее: «То, что ему пришлось увидеть землю обетованную лишь накануне смерти, представляется неправдоподобным. Единственный смысл этой высшей перспективы — понять, насколько человеческая жизнь является лишь одним кратким мгновением; такая жизнь (ожидание земли обетованной) могла бы длиться бесконечно, но всегда кончалась бы одним мгновением. Моисей не пришел в Ханаан не потому, что его жизнь была слишком короткой, но потому, что она была жизнью человека». Это разоблачение тщетности не только того или иного блага, но всех целей, тоже лишенных смысла: цель всегда безнадежно плавает во времени как рыба в воде, как некая точка движется во вселенной: ведь речь идет о человеческой жизни.
Можно ли представить себе что-либо столь же несообразное с коммунистической позицией? Мы вправе сказать, что коммунизм есть действие в полном смысле этого слова, действие, изменяющее мир. Здесь цель — измененный мир, размещенный во времени, а именно в будущем, — подчиняет себе существование и деятельность данного момента, смысл коей лишь в стремлении к определенной цели — миру, нуждающемуся в изменении. Здесь у коммунистов не возникает никаких принципиальных трудностей. Человечество склонно подчинять настоящее время безусловной власти императивной цели. Никто не сомневается в ценности действия и не посягает на его истинную власть.
Остается одна незначительная оговорка: мы сами себе говорим, что действие никогда не мешало жить... Так, единственной заботой мира действия была определенная цель. Цели различны по намерениям, но при их разнообразии и даже противоположности всегда еще остается индивидуально выбранный путь. Только по дури или по недомыслию можно отказаться от одной цели, не имея перед собой другой, более достойной. Сам Кафка сначала дает понять, что над Моисеем смеялись, так как, согласно предсказанию, он должен был умереть в тот момент, когда достигнет цели. Однако он логично добавляет далее, что истинная причина его разочарования кроется в его «человеческой жизни». Цель помещена во время, а время ограничено — одно это привело Кафку к тому, чтобы считать цель в себе иллюзией.
Все это настолько парадоксально и настолько идет вразрез с коммунистической позицией (позиция Кафки не просто противоположна политическим устремлениям к тому, чтобы ничего не имело значения, если только не происходит революция), что мы обязаны рассмотреть проблему дважды.
Идеальное ребячество Кафки
Задача не из легких.
Когда Кафка решал четко выразить свою мысль, он всегда осуществлял задуманное (в своем дневнике или просто на страницах лирических отступлений), но в каждом слове оказывался тайник (он возводил опасные сооружения, где слова не подчинялись логическому порядку, а налезали одно на другое, будто хотели удивить и запутать, будто они были адресованы самому автору, казалось, не устающему постоянно переходить от удивления к заблуждению).
Абсолютно бесполезно искать смысл в литературных произведениях, где зачастую видно то, чего нет на самом деле, или, в лучшем случае, сие нечто скрывается, не успев появиться, при малейшем незначительном утверждении.
Прежде всего мы должны разъяснить наши оговорки. Идя по лабиринту, мы следуем за общим смыслом поступка, открывающегося, естественно, только тогда, когда мы выходим из лабиринта, и я считаю возможным сказать, что в своих книгах Кафка стоит в основном на совершенно ребяческой позиции.
Я полагаю, недостаток нашего мира в том, что он считает ребячество особой областью, бесспорно, в некотором смысле нам не чуждой, но остающейся вне нас и не способной ни являться истиной, ни означать ее — тем, что она есть на самом деле. Так же, как никто не считает, что правда состоит из ошибок... «Это по-детски» и «это не серьезно» — синонимичные выражения. Для начала замечу, что во всех нас без исключения есть что-то детское и, надо сказать, удивительное: именно так (через детскость) человечество проявляет свою сущность на раннем этапе развития. Животным несвойственно ребячиться, но юное человеческое существо вдохновенно приносит ощущения, полученные от взрослого, кому-то другому, кто не позволяет себя ни к чему свести. Таков мир, к которому мы принадлежим и который в первое время сладостно пьянил нас своей невинностью, где каждая вещь на некоторое время освобождалась от смысла жизни, сделавшего ее вещью (в том механизме ощущений, где за ней следит взрослый).
Кафка оставил после себя то, что издатель назвал «наброском к одной автобиографии». Приведенный ниже отрывок касается только детства и только одной его особенности. «Мальчику, углубившемуся вечером в захватывающую историю и остановившемуся на самом интересном месте, никогда не смогут внушить через обычное доказательство, что он должен прервать чтение и отправиться спать». Дальше Кафка пишет: «Во всем этом важно то, что осуждение моего неуемного чтения в моих собственных глазах доходило до того, что я тайком прогуливал уроки и в итоге приходил к удручающим результатам». Взрослый автор настаивает на том, что осуждение отражалось на вкусах, формировавших «особенности ребенка»: принуждение вело либо к «ненависти к обидчику», либо к признанию защищаемых особенностей незначительными. «Если я обходил молчанием, — пишет он, — одну из особенностей, то начинал ненавидеть себя и свою судьбу и считать себя гадостью или проклятием».
Тот, кто читал «Процесс» или «Замок», легко узнает атмосферу и композицию романов Кафки. За преступным чтением последовало преступное сочинительство, когда он уже был взрослым. Как только встал вопрос о занятиях литературой, в отношении окружающих, особенно отца, почувствовалось неодобрение, подобное тому, которое сопровождало чтение. Кафка был повергнут в отчаяние. Как раз по этому поводу Мишель Карруж сказал: «Он ужасно переживал, что к самым серьезным его занятиям относились так несерьезно». Описывая сцену, где презрение родственников проявилось со всей жестокостью, Кафка восклицает: «Я остался, где был, по-прежнему в заботах о моей семье... но в действительности меня выбросили из общества одним ударом...»
Сохранение детской ситуации
В характере Кафки странно то, что он в общем-то хотел, чтобы отец понял его и примирился с детскостью его чтения, а позже — с занятиями литературой, чтобы ее не выбрасывали за пределы общества взрослых, поскольку только она нерушима и с самого детства нерасторжима с сущностью и особенностью бытия Кафки. Отец был человеком властным, для него выгода ограничивалась ценностями непосредственного действия; отец означал главенство цели над текущей жизнью — принцип, которого придерживается большинство взрослых людей. Кафка жил по-ребячески, как любой настоящий писатель, руководимый сиюминутным желанием. Он действительно подвергался пытке кабинетной работы и постоянно жаловался либо на тех, кто принудил его к такому труду, либо на несчастную судьбу. Он все время чувствовал, что отринут обществом, его эксплуатировавшим, но не придавал значения (считал ребячеством) тому, чем он был в глубине самого себя, и чему он отдавался с исключительной страстью. Отец отвечал ему глухим непониманием, естественным для мира деятельности. В 1919 году Франц Кафка написал, но, к счастью, видимо, не отправил отцу письмо, отрывки из которого нам известны: «Я был беспокойным, но упрямым, как все дети; моя мать, вероятно, баловала меня. Несмотря на то, что со мной было сложно, я не думаю, чтобы приветливое слово, молчаливое пожатие руки, добрый взгляд не могли сделать из меня что угодно. Ты можешь обращаться с ребенком только согласно своей собственной натуре — отсюда и насилие, и взрывы негодования, и гнев... Ты сам добился высокого положения, и поэтому твоя вера в собственные силы была безгранична... В твоем присутствии я начинал заикаться... Рядом с тобой я потерял веру в себя, но приобрел ощущение своей безграничной виновности. Вспоминая об этом безграничном ощущении, я как-то раз написал об одном человеке: «Он боялся, что останется только страх...» Во всех написанных мною книгах речь шла о тебе, я проливал там слезы, которые не смог выплакать у тебя на груди. Это было освобождением от тебя, намеренно долго затянутым...»
Все свои произведения Кафка хотел озаглавить: «Искушение вырваться из-под отцовского влияния». Но мы не должны забывать, что Кафка не хотел вырваться оттуда по-настоящему. Он хотел жить там как изгой. Он с самого начала знал, что его изгнали. Не кто-то и не он сам. Просто он вел себя так, что становился невыносим для мира заинтересованной деятельности, мира промышленности и торговли; он желал остаться в ребячестве грез.
Бегство, о котором идет речь, существенно отличается от того, каким его представляют в литературно-критических статьях — это скорее неудавшаяся попытка сбежать, попытка, обреченная на провал и к нему стремящаяся. Банальное бегство сводится к компромиссу и кривлянью, если ему не хватает чувства глубокой вины, преступления нерушимого закона, ясного и безжалостного самосознания. Беглец, попавший на страницы статей, — дилетант, он доволен и развлекается, но он еще не свободен в высшем понимании этого слова, когда свобода самовластна. Чтобы быть свободным, ему нужно было, чтобы господствующее общество признало его таковым.
В ветхой феодальной Австрии единственным обществом, которое могло бы признать юного еврея, был круг деловых знакомых отца, не допускавших завихрений сноба, влюбленного в литературу. В среде, где уверенно утверждался и властвовал отец Франца, царило суровое соперничество в работе, исключавшей капризы и ограничивающей рамками детства дозволенное ребячество, до определенных границ умилительное, но в принципе осуждаемое. Позицию Кафки нужно было уточнить, а ее крайности — осудить. Кафку должна была признать власть, абсолютно не расположенная его признавать (потому что он раз и навсегда решил, что ей не уступит), а у него не было никогда даже малейшего намерения ни свергнуть эту власть, ни бороться с ней. Он не желал бороться с отцом, лишающим его жизненных сил, однако сам не хотел быть ни отцом, ни взрослым. Он по-своему вел смертельную битву, чтобы войти в отцовское общество полноправным членом, но согласился бы на это при одном условии — остаться таким же безответственным ребенком, как раньше.