Анжелика Синеок, Эдуард Пшеничный
Кафка и Пастернак
«Дорогой отец, Ты недавно спросил меня, почему я говорю, что боюсь Тебя. Как обычно, я ничего не смог Тебе ответить, отчасти именно из страха перед Тобой, отчасти потому, что для объяснения этого страха требуется слишком много подробностей, которые трудно было бы привести в разговоре. (...) Я никогда не говорил с Тобой откровенно, в храм к Тебе не ходил, в Франценсбаде никогда Тебя не навещал и вообще никогда не проявлял родственных чувств...» (Франц Кафка, ноябрь 1919 года).
«Дорогой отец! Это письмо — исключительно к тебе. Ты не ближе мамы мне. Но на тебя я похож больше, чем на нее. А в этом письме — я не знаю еще, удастся ли это — я говорю почти с самим собой». И тут же сразу, инстинктивно, вдруг — «Дорогой отец, я боюсь» (Борис Пастернак, май 1916 года).
Два письма. Двух сыновей. Двум отцам. Разница в написании между ними — три года. Но какие непохожие судьбы и влияние на мировой литературный процесс! Послание Бориса Пастернака дошло до адресата, письмо Франца Кафки — нет. Тем не менее, последнее широко известно с 1952 года (у нас — с 1968-го), тогда как первое опубликовано на страницах журнала «Знамя» совсем недавно 1. Ощущение того, что письма Кафки и Пастернака удивительным образом схожи, возникает с первых строк их параллельного прочтения. Речь идет не просто об общности тематики, проблематики, сюжетно-бытовых коллизий. В них присутствует некий особый метафизический аккорд, который вызывает к жизни новый литературный жанр — Письмо сына к отцу.
Скептик, настроенный на волну массовой культуры, заметит: «Что здесь может быть нового?! Помилуйте, миллионы сыновей пишут своим отцам каждый день». Да, это действительно так. Но многое ли из «валового продукта» становится достоянием культурной памяти человечества?! Нет смысла отвечать на риторический вопрос, углубляясь в философские пассажи на тему «что, где, когда и почему», «из какого сора» образует небо в алмазах. Еще древние греки знали, что всякое искусство покоится на мифах и органично из них вытекает. В свою очередь, многообразие жанровых форм свидетельствует о способах понимания мифов, получивших развернутое и законченное воплощение. Эманация мифов происходит независимо от того, «какое тысячелетье на дворе»: новые толкования есть ни что иное, как обнаружение мифом своей новой потенции, и потому чреваты появлением новых жанров.
Поскольку центральная мифологема письма — сообщенное слово — тесно связана с сакральными тайнами логоса и бытия, эпистолярный жанр обречен на самые разнообразные метаморфозы, трансформации, плавные переходы в проповеди, буллы, послания, трактаты, эссе, романы. Сведения, предназначенные «Дорогому N», «Многоуважаемому господину К.», «Любезному папеньке» или «Милой маменьке» вдруг начинают волновать умы и сердца своей непреходящей ценностью. Священные книги — Библия, Коран, Авеста, изначально обращенные к малым группкам адептов, — оказываются со временем адресованными непосредственно всему человечеству.
Частные письма Плиния Младшего и Цицерона, предназначавшиеся братьям, наставления Златоуста — диаконессе Олимпиаде, сделались достоянием мировой культуры, потому что составляют традицию метаэпистолярного жанра. Их адресаты за давностью лет воспринимаются не как живые люди, а как фигуры риторики, апелляция к которым провоцирует авторов на размышления и смелые признания. Не будем всуе упоминать о многочисленных философских, «социально-политических» письмах, «письмах путешественников», романах в письмах. О них достаточно много написано монографий и диссертаций, чтобы покушаться на энциклопедический охват темы в отдельно взятой статье.
Однако стоит обратить пристальное внимание на интимный характер письма, который роднит его с исповедью и дневником. Разница заключается в том, что дневник существуют безотносительно адресата, тогда как исповедь и письмо направлены на общение с конкретным собеседником. Исповедь обращена только к Богу (священнослужитель — всего лишь посредник!) и должна быть непременно услышана. И если человека, который сам обманываться рад, обмануть не трудно, то выписывать перед Богом подобные кренделя нелепо и бессмысленно. Так что исповедь есть полное признание. Дневник, хотя и проникнут исповедальным тоном, — всего лишь половина пути к признанию, быть может, подготовка к исповеди.
В письме присутствует «жанровый» соблазн — череда бесконечных попыток обмануть и обмануться. Умение сознаться в своих неблаговидных поступках, смелость назвать их нередко перемежается с невинной ложью, кокетством, сводится к шутке, каламбуру, афоризму, bon mot. Порой сюда примешиваются элементы явного или скрытого самолюбования — наряду с попытками его преодолеть. Именно поэтому инстанция адресата, кажущаяся достаточно условной, на самом деле выступает важным ориентиром. Ею поверяется автор. И здесь не срабатывают общепринятые правила человеческого общежития. Не всегда родной по крови человек является духовником и сердечным поверенным.
В серии публикаций французского журнала «Лир» в ретроспективном ключе раскрывается влияние матери на жизнь и творчество поэтов и прозаиков. По мнению психоаналитика Ж.Б. Понталиса, все писатели «так или иначе стремятся вести в своих книгах диалог с собственной матерью, спорить с ней, доказывать ей свою любовь или мстить за детские обиды» 2. Как видим, психоаналитики преуспели и здесь. Роль же отцов в судьбе гениев на сегодня исследована больше не в телеологическом, а в психоаналитическом ключе. Впрочем, в этом есть своя сермяжная логика. Из-за отчетливо выраженного патриархального уклада эпохи пятая заповедь («Почитай отца своего и матерь свою») нередко ограничивалась повторением первых трех слов в ущерб полноте Священного Писания. Зависел ли авторитет отца напрямую от сильных сыновних чувств, будь то любовь (Церковь), вина (фрейдизм), соперничество (пантеизм), или имел основанием авторитет Отца Небесного, нельзя судить с полной степенью вероятности. Очевидно, что инстанция отца как адресата сопряжена с определенными религиозными, философскими и культурными контекстами.
Столь запавшее в душу русского читателя гоголевское «Я тебя породил, я тебя и убью» являет собой непосредственное продолжение ветхозаветного «мартиролога» «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его». В монотеистическом сознании безгласная роль отца в рождении ребенка всегда превалировала над родовыми криками матери. Традицией же освящено и оправдано отцовское право распоряжаться жизнью и смертью детей. До прямого вызова, брошенного «блудным сыном», никто не смел покушаться на отцовский авторитет. Да и само возвращение «бунтовщика» в родной дом означало признание этого авторитета, а попытка его ниспровержения связана с чувством глубокого раскаяния.
Долгое время связь «отец — сын» была однополюсной: отец говорил, сын — слушал. С высоты духовного, политического и государственного опыта обращается с поучениями к сыновьям Владимир Мономах. Невзирая на главенство новозаветных принципов равноправия перед Всевышним, ветхозаветный дух отчетливо проявлялся в «интеллектуальном» главенстве отцов. «Письма к сыну», как отдельный жанр, в Западной Европе особенно характерен для конца Х1Х — начало ХХ веков. Кафка и Пастернак нарушили устоявшуюся парадигму «Авраам-Исаак». Сыновья осмелились на прямой ответ. С первых строчек обоих «писем к отцу» очевидно, что в том и другом случае речь идет о попытке реконструировать образ Исаака, сорвать печать молчания с его уст.
Общность духовной и эстетической задачи явилась следствием напряженных поисков возможных форм и проявлений метафизичности бытия, поисков, без которых ни Кафка, ни Пастернак не могли представить свою жизнь. Изыски секуляризованной культуры не вполне удовлетворяли их. Оба писателя с жадностью набрасывались на вещи, содержащие трансцендентный фокус восприятия, опыт иррациональной борьбы за спасение души. Принцип «верую, ибо абсурдно» стал лейтмотивом их познания и творчества. К нему сводятся чаяния и землемера К., и доктора Живаго. По силе воли к реализации принципа credo quia absurdum Кафка и Пастернак сопоставимы с Кьеркегором.
К моменту написания письма к отцу за плечами Пастернака были марбургские штудии, недаром в письме он говорит: «Сложнейшие ходы научной философии стали мне доступны». Пройти мимо изучения творчества Кьеркегора, не менее популярного среди европейских интеллектуалов, чем Ницше, Пастернак просто не мог. Что касается Кафки, то он считал себя единомышленником Кьеркегора, был, по его словам, «на той же стороне мира». На протяжении почти десяти лет в дневниках и письмах Кафки фигурирует имя датского философа.
Так или иначе, с точки зрения интертекстуального диалога, предпосылки возникновения жанра письма сына к отцу восходят к кьеркегоровскому гимну патриархальности, воспетому в книге «Страх и трепет». Точнее сказать, — исходят, отталкиваются от него: философ созерцает величие Авраама, но совсем забывает об Исааке. В письме Броду, написанном в марте 1918 г., незадолго до Письма к отцу, Кафка делится своим желанием поспорить с «мнимой» соблазнительной ясностью теологических выкладок Кьеркегора, который, по его мнению, «малюет чудовищного Авраама в облаках».
Богословский взгляд Кьеркегора на ветхозаветную историю Авраама и Исаака, конечно, мало чем отличается от догматической точки зрения — будь то иудейской или христианской. Нечто подобное Кафка мог много раз слышать в школьные и университетские годы. Но писателю импонировала в Кьеркегоре уникальная духовная и творческая индивидуальность и колоссальный опыт персоналистической философии в рамках библейских традиций. Поэтому, обнаружив у любимого философа размышления на актуальную для себя тему «отец и сын», Кафка подверг ее экстраполяции на личную жизнь и отношения в собственной семье.
Нюансировка, предложенная Кьеркегором для осмысления сюжета «Авраам-Исаак», вооружила Кафку четкими критериями, с которыми он решил подойти к решению своего конфликта с отцом. Таким образом, стремление поспорить с Кьеркегором, дать слово Исааку, наложилось на желание прояснить отношения с собственным отцом, увидеть и оценить их, в свою очередь, с горних высей. Авраам горячо любил сына, но готов был пожертвовать им во имя веры. Отец Кафки, любя своего сына, всю жизнь мучил его претензиями, упреками, презрением — как будто готов был им пожертвовать. Загадкой оставалось — ради чего? Да, Кафка был готов стать Исааком, снести любые унижения и притеснения, стать жертвой, если бы это потребовалось для реализации возвышенной, религиозной цели. Но как раз этого-то и не было! Налицо — явное неравенство между Авраамом и отцом Франца Кафки.
Начало, связанное с Кьеркегором, — общее для Кафки и Пастернака и просматривается с первых строк. Оба пишут о своей боязни, которая сродни детскому страху. Но причины ее — разные. Замирания сердца Франца Кафки сосредоточены на всевластной и всеобъемлющей личности отца. Обращение к отцу на «Ты» с большой буквы у него — подстать религиозному, как к Богу. Но к Богу грозному, потребовавшего в жертву Исаака, или к Богу-Отцу, пожертвовавшему Сыном.
Тревоги и беспокойства Пастернака имеют под собой иную, экзистенциальную подоплеку, которая тяготеет к кьеркегоровскому понятию страха-тревоги Angest, порожденного первородным грехом. Последний уравнивает отца с сыном, делает возможным равноправный диалог Исаака с Авраамом. «Я говорю почти с самим собою», «Письмо вызвано у меня страхом. Страх — чувство детское. И с радостью я вспомнил о том, что мне дано еще такое счастье — рассказать тебе обо всем, что пугает меня», — пишет поэт отцу. Единственное, что его беспокоит, — опасение не вполне точно представить картину своего душевного состояния: «Количество материала намного превосходит возможности моей памяти и моего рассудка». Шансы «диалога равных», несомненно, повышались, если учитывать, что Леонид и Борис Пастернаки были высокоодаренными и восприимчивыми художественными натурами, способными понимать с полуслова и полутона.
1 - Начало пути. Письма Бориса Пастернака к родителям (1907-1920) //Знамя. 1998. № 5.
2 - Писатель и мать //Иностранная литература. 1999. № 3. С. 220.